~15 мин чтения
Том 1 Глава 39
На затравевшем дворе колхозного правления было тихо, как на выгоне за хутором. Под полуденным солнцем ржавые черепицы амбарной крыши тепло и тускло блестели, но в тени сараев, на примятой траве еще висели литые, тяжелые зерна дымчато-сиреневой росы.
Обчесанная, безобразная в своей худобе овца стояла среди двора, раздвинув захлюстанные ноги, а рядом, припав на колени, проворно толкала вымя белошерстая, как мать, ярка.
Любишкин въехал во двор верхом на маленькой подсосой кобыленке. Проезжая мимо сарая, он озлобленно хлестнул плетью козленка, смотревшего на него с крыши зелеными дьявольскими глазами, буркнул:
— Все бы ты верхолазничал, разнечистый дух! Кызь отседова!
Зол и хмур был Любишкин. Он прискакал из степи и, не заезжая домой, направился в правление. За его мухортенькой кобылкой, глухо побрякивая привязанным к шее балабоном, неся пушистый хвост наотлет, бежал тонконогий, с утолщенными бабками жеребенок. По росту Любишкина кобыла была так мала, что распущенная стременная скошевка болталась чуть не ниже ее колен; казалось, что согбенный всадник, как в сказке, несет лядащую лошаденку промеж своих богатырских ног… Демка Ушаков, смотревший на Любишкина с крыльца, развеселился.
— Ты вроде как Исус Христос, въезжающий в Ерусалим на осляти… Досмерти похоже!
— Сам ты ослятя! — огрызнулся Любишкин, подъезжая к крыльцу.
— Ноги-то подбери, а то ты ими землю пашешь!
Любишкин, не удостаивая Демку ответом, спешился, обмотал повод вокруг перильца, сурово спросил:
— Давыдов тут?
— Тут. Сидит, скучает, тебя увидать не чает. Третьи сутки не жрет, не пьет, одно гутарит: «Где мой незабвенный Павло Любишкин? Жизни без него решаюся, и белый свет мне не мил!»
— Поговори-ка у меня ишо! Поговори! Наступлю вот на язык.
Демка покосился на любишкинскую плеть, умолк, а Любишкин потопал в курень.
Давыдов с Размётновым и представительницами женского собрания только что окончили обсуждение вопроса об устройстве детских яслей. Любишкин подождал, пока бабы вышли, подвинулся к столу. От ситцевой рубахи его, распоясанной и запыленной на лопатках, дохнуло по́том, солнцем и пылью…
— Приехал я с бригады…
— Чего приехал? — Давыдов пошевелил бровями.
— Ничего не выходит! Осталося у меня к труду способных двадцать восемь человек, и энти не хотят работать, злодырничают… Никакой управы на них не найду. Зараз работает у меня двенадцать плугов. Плугатарей насилу собрал. Один Кондрат Майданников ворочает, как бык, а что Аким Бесхлебнов, Куженков Самоха или эта хрипатая заноза, Атаманчуков, и другие, то это горючие слезы, а не плугатари! Как, скажи, они сроду за чапиги не держались! Пашут абы как. Гон пройдут, сядут курить, и не спихнешь их.
— Сколько выпахиваете в день?
— Майданников и я по три четверти подымаем, а энти… кругом по полдесятины. Ежели так будем пахать, к Покрову прийдется кукурузку-то сеять.
Давыдов в молчании постучал донышком карандаша по столу, вкрадчиво спросил:
— Так ты чего приехал? Чтобы мы тебе слезы утерли? — и злобно заиграл глазами.
Любишкин ощетинился:
— Я не со слезьми приехал! Ты мне людей давай да плугов прибавь, а шутки вышучивать я и без тебя умею!
— Шутить-то ты умеешь, факт, а вот работу поставить — гайка у тебя слаба! Тоже, бри-га-дир! Управы не найдет на лодырей! Факт, что ты не найдешь, если дисциплину распустил и всякую терпимость веры развел!
— Ты ее найди, дисциплину-то! — повысил голос вспотевший от волнения Любишкин. — Всему делу голова там — Атаманчуков. Он мне народ мутит, подбивает выходить из колхоза, а начни его, стерву, выкидывать, — он и других за собой потянет. Да что ты, Семен Давыдов, на самом деле, смеешься надо мной, что ли? Каких-то калек да хворых навешал на меня и работу норовишь спрашивать? Куда я того же деда Щукаря дену? Его, черта, балабона, на бахчу становить в неподвижность, замест чучела грачей пужать, а вы мне его вперли в бригаду, навязали, как на цыгана матерю! Куда он гож? За плугом — не может, погонычем — тоже. Голос у него воробьиный, его быки и за человека не считают, ничуть не пужаются! Повиснет на налыгаче, чертяка клешнятый, а пока гон пройдет — раз десять упадет! То он чирик завязывает, то ляжет, ноги задерет выше головы и грызь свою вправляет. А бабы быков кинут, заиржут, зашумят: «У Щукаря грызь выпала!..» — и опрометью бегут любопытствовать, как он, Щукарь этот, грызь обратно в свое нутряное место впихивает. Ить это спектакля, а не работа! Мы уже его вчера в кашевары определили, через его грызь, но он и там негожий и вредный! Сала выдал ему затолочь в кашу, а он его слопал, а кашу пересолил и сварил с какими-то пенками… Ну, куда я его дену? — У Любишкина под черными усами бешено задрожали губы. Он поднял плеть, обнажив подмышкой вылинявшую и обопревшую от пота круговину грязной рубахи, с отчаянием сказал: — Сымите меня с бригадиров, нету моего терпежу валандаться с такими подобными: они и меня-то стреножили своей работой!..
— Ты тут сиротой не прикидывайся, факт! Мы знаем, когда тебя надо будет снять, а сейчас езжай в поле, и чтобы к вечеру было вспахано двенадцать га. А не вспашешь — не обижайся! Часа через два я приеду, проверю. Ступай.
Любишкин с громом захлопнул за собой дверь, сбежал с крыльца. Привязанная к крыльцу кобыла стояло понуро. В фиолетовых глазах ее, испещренных золотистыми крапинками, отсвечивало солнце. Поправив на голом, горячем от солнца ленчике седла разостланную дерюжку, Любишкин медленно стал садиться. Демка Ушаков, щуря глаза, язвительно выспрашивал:
— Много ли напахала ваша бригада, товарищ Любишкин?
— Тебя это не касаемо…
— То-то что не касаемо… Вот зацеплю тебя на буксир, оно и коснется!
Любишкин, поворачиваясь на седле, сжал до отека в пальцах ядреный бурый кулак, посулил:
— Только явись! Я тебе, черту косоглазому, глаза враз направлю! На затылок оборочу и задом наперед ходить научу!
Демка презрительно сплюнул:
— Лекарь нашелся! Плугатарей своих спервоначалу вылечил бы, чтоб они у тебя спорей пахали…
Любишкин, словно в атаку идучи, наметом вылетел из ворот, помчался в степь. Еще не успел заглохнуть захлебывающийся звон балабона, мотавшегося на шее жеребенка, как на крыльцо вышел Давыдов, торопливо сказал Демке:
— Я на несколько дней уеду во вторую бригаду, тебя оставляю заместителем. Проследи за устройством яслей, помоги им, в третью бригаду овса не давай, слышишь? В случае какой заминки — скачи ко мне. Понятно? Запряги-ка лошадь да скажи Размётнову, чтобы заехал за мной. Я буду на квартире.
— Может, мне бы со своими перекинуться на целину, подсобить Любишкину? — предложил было Демка, но Давыдов чертыхнулся, крикнул:
— Выдумываешь! Они сами должны управиться! Вот поеду, наломаю им хвосты, тогда они у меня, факт, что не будут по половине… пахать! Запрягай!
Размётнов подъехал к квартире Давыдова на одном из правленческих жеребцов, запряженном в дрожки. Давыдов уже ожидал, стоял возле ворот, прижав локтем небольшой узелок.
— Садись. Ты чего это, харчей набрал, что ли? — улыбнулся Размётнов.
— Белье.
— Какое белье? Зачем?
— Ну, смена белья.
— На что это?
— Да езжай ты, чего пристал? Белье взял затем, чтобы вшей не разводить, понятно? Еду в бригаду, ну, вот и решил до тех пор там побыть, пока кончат пахоту. Закрой рот и трогай.
— Ты, бывает, умом не рухнулся? Что ты там будешь делать до конца пахоты?
— Пахать.
— Бросишь правление и поедешь пахать? Ну, вот это придумал!
— Езжай! Езжай! — Давыдов сморщился.
— Да ты не сепети! — Размётнов, как видно, начинал злиться. — Ты мне путем объясни: без тебя там не обойдутся, или как? Ты должен руководить, а не за плугом ходить! Ты — председатель колхоза…
Давыдов яростно сверкнул глазами:
— Ну, еще!.. Учишь!.. Я сначала — коммунист, а потом уж… факт!.. а потом уж председатель колхоза! У меня пахота гибнет, а я тут буду?.. Пошел, пошел, говорят тебе!..
— Да мне-то что! Но, ты, уснул, вражина! — Размётнов вытянул кнутом жеребца.
Давыдов от неожиданного рывка откинулся назад, больно ударился локтем о дрожину; колеса мягко затарахтели по летнику[50] в степь.
На выезде из хутора Размётнов перевел жеребца на шаг, вытер рукавом шрамистый лоб.
— Ты, Давыдов, глупость сотворяешь! Ты им работу поставь на ноги и мотай назад. Это, брат, не диво, пахать-то. Хороший командир не должен в цепе идтить, а должен умно командовать, вот что я тебе скажу!
— Оставь, пожалуйста, свои примеры! Я должен их научить работать и научу, факт! Это и есть руководство! В первой и третьей бригаде кончили колосовые, а тут у меня прорыв, Любишкин не справится, как видно. А ты еще туда же: «Хороший командир» и прочее… Ну, чего ты мне очки втираешь? Что я, не видал хороших командиров, по-твоему? Тот и хорош, который в заминке своим примером ведет. И я должен повести!
— Ты бы им лучше два букаря перекинул из первой бригады.
— А людей? Людей где возьму? Погоняй, погоняй, пожалуйста!
До самого гребня ехали молча. Над степью, заслонив солнце, в зените стояла вздыбленная ветром, густолиловая градовая туча. Белые обочины ее клубились и снежно блистали, но черная вершина была грозна своей тяжкой недвижностью. Из провала тучи, из-за оранжевого, окрашенного солнцем края широким веером косо ниспадали солнечные лучи. Тонкие, копьеносные там, в просторном небе, они потоками расходились, приближаясь к земле, и, ложась на дальние, простертые над горизонтом грядины бурой степи, красили ее, диковинно и радостно молодили…
Степь, задымленная тучевой тенью, молчаливо, покорно ждала дождя. Ветер кружил на шляху сизый столб пыли. Ветер уже дышал духовитой дождевой влагой. А через минуту, скупой и редкий, пошел дождь. Ядреные холодные капли вонзались в дорожную пыль, сворачивались в крохотные комочки грязи. Тревожно засвистали суслики, отчетливей зазвучал перепелиный бой, умолк накаленный страстью призывный крик стрепета. По просяной стерне хлынул низовой ветер, и стерня ощетинилась, зашуршала. Степь наполнилась сухим ропотом прошлогодних бурьянов. Под самой тучевой подошвой, кренясь, ловя распростертыми крылами воздушную струю, плыл на восток ворон. Бело вспыхнула молния, и ворон, уронив горловой баритонистый клекот, вдруг стремительно ринулся вниз. На секунду — весь осиянный солнечным лучом — он сверкнул, как охваченный полымем смоляной факел; слышно было, как сквозь оперенье его крыл со свистом и буреподобным гулом рвется воздух, но, не долетев до земли саженей полсотни, ворон круто выпрямился, замахал крыльями, и тотчас же с оглушительным, сухим треском ударил гром.
На гребне показался стан второй бригады, когда Размётнов заприметил шагавшего под изволок, навстречу им человека. Он шел бездорожно, перепрыгивая ярки, иногда переходя на старческую дробную рысь. Размётнов направил к нему жеребца и еще издали угадал деда Щукаря. По всему было видно, что со Щукарем произошло что-то неладное… Он подошел к дрожкам. Волосы на обнаженной голове его были плотно прибиты дождем, в мокрой бороденке, в бровях густо торчало разваренное пшено. Щукарь был иссиня-бледен, напуган, и у Давыдова ворохнулась тяжкая догадка: «В бригаде неладно… Волынка!»
— В чем дело? — спросил он.
— От смерти насилу ушел! — выдохнул Щукарь. — Убить хотели…
— Кто?
— Любишкин и протчие.
— За что?
— За капрызность ихнюю… За кашу дело зашло… Я человек отчаянный на слова, не стерпел… ну, а Любишкин ухватил нож, да за мной… Кабы не моя резвость — сидел бы зараз я на ноже! Так и спекся бы!..
— Ступай в хутор, после разберемся, — приказал Давыдов, облегченно вздыхая.
…А на стану за полчаса до этого произошло следующее: дед Щукарь, пересолив накануне кашу, решил выдобриться перед бригадой и, отправившись с вечера в хутор, переночевал там, а утром припас из дому мешок, на пути в бригаду завернул к гумну Краснокутова, жившего на самом краю хутора, перелез через прясло и воровски затаился возле мякинной кучи. План у деда Щукаря был гениально прост: подстеречь курицу, осторожно схватить ее и обезглавить, чтобы наварить каши с курятиной и тем самым снискать себе в бригаде почет и уважение. Он пролежал, тая дыхание, с полчаса, но куры, как назло, рылись где-то около плетня, а подходить к вороху мякины словно и не думали. Тогда дед Щукарь начал тихохонько их прикликать: «Цып, цып, цып, цып!.. Цыпаньки! Мамушки! Тю-тю-тю!» — звал он шепотом, а сам звероподобно таился за мякиной. Старик Краснокутов случайно находился неподалеку от гумна. Он услышал чей-то вкрадчивый голосок, созывавший кур, присел за плетнем… Куры доверчиво подошли к вороху мякины, и в этот момент Краснокутов увидел, как чья-то рука, высунувшись из мякины, сцапала бисерную курочку за ногу. Щукарь задушил курицу с быстротой матерого хоря и только что начал просовывать ее в мешок, как услышал негромкий вопрос: «Курочек щупаешь?» — и увидел поднимавшегося из-за плетня Краснокутова. Так растерялся дед Щукарь, что выронил из рук мешок, снял шапку и некстати поздоровался: «Доброго здоровья, Афанасий Петрович!» — «Слава богу, — отвечал тот. — Курочками, говорю, займаешься?» — «Вот-вот! Иду мимо и вижу — бисерная курица! Такая по ней диковинная разноцветь пера, что даже не мог я утерпеть. Дай, думаю, поймаю, погляжу вблизу, что это за диковинная птаха? Век прожил, а такой любопытственной не видывал!»
Щукарева хитрость была прямо-таки неуместна, и Краснокутов положил ей конец: «Не бреши, старый мерин! Курей в мешках не разглядывают! Признавайся: на какую надобность хотел скрасть?» И Щукарь повинился: сказал, что хотел угостить пахарей своей бригады кашей с курятиной. К его удивлению, Краснокутов и слова не сказал суперечь, а только посоветовал: «Пахарям можно, в этом греху нету. Раз уж ты пошкодил одну курочку, то клади ее в мешок, да вдобавки подстрели костыликом ишо одну, да не эту, а вот энту, какая не несется, хохлатую… Из одной курицы на бригаду лапши не сваришь. Лови другую скорей и метись живее, а то — не дай бог — старуха моя вспопашится, так нам с тобой обоим тошноты наделает!»
Щукарь, донельзя довольный исходом дела, поймал вторую курицу и махнул через прясло. За два часа он пришел на стан, а к приезду Любишкина из хутора у него уже кипела в трехведерном котле вода, выпрыгивало разварившееся пшено, и порезанная на куски курятина истекала наваристым жиром. Каша удалась на славу. Единственно, чего опасался дед Щукарь, — это того, что каша будет приванивать стоялой водой, так как воду черпал он в ближнем мелководном пруду, а непроточная вода там уже крылась чуть приметной зеленью. Но опасения его не оправдались: все ели и усердно хвалили, а сам бригадир Любишкин даже сказал: «В жизни не ел такого кондёра! Благодарность тебе, дедок, от всей бригады!»
Котел быстренько опорожнили. Самые проворные уже начали доставать со дна гущу и куски мяса. В этот-то момент и случилось то, что навек испортило поварскую карьеру Щукаря… Любишкин вытащил кусочек мясца, понес его было ко рту, но вдруг отшатнулся и побледнел.
— Это что же такое? — зловеще спросил он у Щукаря, поднимая кончиками пальцев кусок белого разваренного мяса.
— Должно, крылушко, — спокойно ответил дед Щукарь.
Лицо Любишкина медленно наливалось синеватым румянцем страшного гнева.
— Кры-луш-ко?.. А ну, гляди сюда, каш-ше-варррр! — зарычал он.
— Ох, милушки мои! — ахнула одна из баб. — Да на ней когти!..
— Повылазило тебе, окаянная! — обрушился на бабу дед Щукарь. — Откуда на крыле когти? Ты под юбкой на себе их поищи!
Он кинул на разостланное ряднище ложку, всмотрелся: в подрагивающей руке Любишкина болталась хрупкая косточка, оперенная на конце перепонками и крохотными коготками…
— Братцы! — воскликнул потрясенный Аким Бесхлебнов. — А ить мы лягушку съели!..
Вот тут-то и началось смятение чувств: одна из брезгливых бабенок со стоном вскочила и, зажимая ладонями рот, скрылась за полевой будкой. Кондрат Майданников, глянув на вылупленные в величайшем изумлении глаза деда Щукаря, упал на спину, покатываясь со смеху, насилу выкрикнул: «Ой, бабочки! Оскоромилися вы!» Казаки, отличавшиеся меньшей брезгливостью, поддержали его. «Не видать вам теперича причастия!» — в притворном ужасе закричал Куженков. Но Аким Бесхлебнов, возмущенный смехом, свирепо заорал: «Какой тут могет быть смех?! Бить Щукарячью породу!..»
— Откель могла лягушка в котел попасть? — допытывался Любишкин.
— Да ить он воду в пруду черпал, значит, не доглядел.
— Сукин сын! Нутрец седой!.. Чем же ты нас накормил?! — взвизгнула Аниська, сноха Донецковых, и с подвывом заголосила: — Ить я зараз в тягостях! А ежели вот скину через тебя, подлюшного?..
Да с тем как шарахнет в деда Щукаря кашей из своей миски!
Поднялся великий шум. Бабы дружно тянулись руками к Щукаревой бороде, невзирая на то, что растерявшийся и перепуганный Щукарь упорно выкрикивал:
— Охолоньте трошки! Это не лягушка! Истинный Христос, не лягушка!
— А что же это? — наседала Аниська Донецкова, страшная в своей злобе.
— Это одна видимость вам! Это вам видение! — пробовал схитрить Щукарь.
Но обглодать косточку «видимости», предложенную ему Любишкиным, категорически отказался. Быть может, на том дело и кончилось бы, если бы вконец разозленный бабами Щукарь не крикнул:
— Мокрохвостые! Сатаны в юбках! До морды тянетесь, а того не понимаете, что это не простая лягушка, а вустрица!
— Кто-о-о-о?! — изумились бабы.
— Вустрица, русским языком вам говорю! Лягушка — мразь, а в вустрице благородные кровя! Мой родный кум при старом прижиме у самого генерала Филимонова в денщиках служил и рассказывал, что генерал их даже натощак сотнями заглатывал! Ел прямо на кореню! Вустрица ишо из ракушки не вылупится, а он уж ее оттель вилочкой позывает. Проткнет наскрозь и — ваших нету! Она жалобно пишшит, а он, знай, ее в горловину пропихивает. А почему вы знаете, может, она, эта хреновина, вустричной породы? Генералы одобряли, и я, может, нарошно для навару вам, дуракам, положил ее, для скусу…
Тут уж Любишкин не выдержал: ухватив в руку медный половник, он привстал, гаркнул во всю глотку:
— Генералы? Для навару!.. Я красный партизан, а ты меня лягушатиной, как какого-нибудь с… генерала… кормить?!
Щукарю показалось, что в руках у Любишкина нож, и он со всех ног, не оглядываясь, кинулся бежать…
Давыдов обо всем этом узнал, приехав на стан, а пока, проводив Щукаря, попросил Размётнова погонять — и вскоре подъехал к стану бригады. Дождь все еще звенел над степью. От Гремячего Лога до дальнего пруда, в полнеба, стала горбатая, цветастая радуга. На стану не было ни души. Попрощавшись с Размётновым, Давыдов пошел к ближайшей клетке пахоты. Около нее на попасе ходили выпряженные быки, а плугатарь — Аким Бесхлебнов, — ленясь идти на стан, лег на борозде, укрылся с головой зипуном и придремал под шепелявый говор дождевой капели. Давыдов разбудил его:
— Почему не пашешь?
Аким нехотя встал, зевнул, улыбнулся.
— При дожде нельзя пахать, товарищ Давыдов. Вам про это неизвестно? Бык — не трактор. Как толечко намокнет у него шерсть на шее — враз ярмом потрешь шею до крови, и тогда уж на нем отработался. Верно, верно! — закончил он, приметив недоверчивость во взгляде Давыдова, и посоветовал: — Вы бы лучше пошли аников-воинов развели. С утра Кондрат Майданников к Атаманчукову присыкается… А зараз вон у них стражение идет на энтой клетке. Кондрат велит быков выпрягать, а Атаманчуков ему: «Не касайся моей упряги, а то голову побью…» Они уж вон, никак, за грудки один одного берут!
Давыдов поглядел в конец второй за складом клетки и увидел, что там действительно происходит что-то похожее на драку: Майданников, словно шашку, вертел в руке железную занозу, а высокий Атаманчуков одной рукой отталкивал его от ярма, а другую, сжатую в кулак, держал за спиною. Голосов слышно не было. Торопливо направившись туда, Давыдов издали крикнул:
— Что еще такое?
— Да как же так, Давыдов! Мокресть идет, а он пашет! Ить этак же он быкам шеи потрет! Я говорю: «Отпрягай, покеда дождь спустился», а он меня матом: «Не твое дело!» А чье же, сукин ты сын, это дело? Чье, хрипатый черт? — закричал Майданников, уже обращаясь к Атаманчукову и замахиваясь на него занозой.
Они, как видно, успели-таки цокнуться: у Майданникова черносливом синел над глазом подтек, а у Атаманчукова наискось был разорван ворот рубахи, на выбритой вспухшей губе расползлась кровь.
— Вреда колхозу делать не дам! — ободренный приходом Давыдова, кричал Майданников. — Он говорит: «Не мои быки, колхозные!» А ежели колхозные, значит и шкуру с них сымай? Отступись от быков, вражина!
— Ты мне не указ! И бить не имеешь права! А то вот чистик выну, так я тебя не так перелицую! Мне надо норму выпахать, а ты мне препятствуешь! — хрипел бледный Атаманчуков, шаря левой рукой по вороту рубахи, стараясь застегнуть.
— Можно при дожде пахать? — спросил у него Давыдов, на ходу взял из рук Кондрата занозу, кинув ее под ноги.
У Атаманчукова засверкали глаза. Вертя своей тонкой шеей, он злобно просипел:
— У хозяев нельзя, а в колхозе надо!..
— Как это «надо»?
— А так, что план надо выполнять! Дождь не дождь, а паши. А не вспашешь — Любишкин день будет точить, как ржа железу.
— Ты эти разговорчики… Вчера, в вёдро, ты норму выпахал?
— Выпахал, сколько сумел!
Майданников фыркнул:
— Четверть десятины поднял! Гля, какие у него быки! Ро́га не достанешь, а что вспахал? Пойдем, Давыдов! Поглядишь. — Он схватил Давыдова за мокрый рукав пальто, повел по борозде; не договаривая от волненья, бормотал: — Решил пахать не мене трех с половиной вершков глуби, а это как? Меряй сам!
Давыдов нагнулся, сунул пальцы в мягкую и липкую борозду. От днища ее до дернистого верха было не больше полутора-двух вершков глубины.
— Это пахота? Это земле чесотка, а не пахота! Я его ишо утром хотел побить за такую старанию. Пройди по всем ланам — и скрозь у него такая глубь!
— А ну, пойди сюда! Тебе говорю, факт! — крикнул Давыдов Атаманчукову, неохотно выпрягавшему быков.
Тот лениво, не спеша подошел.
— Ты что же это… так пашешь? — ощеряя щербатый рот, тихо спросил Давыдов.
— А вам как бы хотелось? Восемь вершков гнать? — Атаманчуков злобно сощурился и, сняв фуражку с голо остриженной головы, поклонился: — Спасибо вам! Сами попробуйте вспахать глубе! На словах-то мы все, как на органах, а на деле нас нету!
— Нам так бы хотелось, чтобы тебя, подлеца, из колхоза гнать! — побагровев, крикнул Давыдов. — И выгоним!
— Сделайте одолжению! Сам уйду! Я не проклятый, чтобы вам тут жизню свою вколачивать. Силу из себя мотать за-ради чего не знаю! — и пошел, посвистывая, к стану.
Вечером, как только вся бригада собралась у стана, Давыдов сказал:
— Ставлю перед бригадой вопрос: как быть с тем ложным колхозником, который обманывает колхоз и советскую власть, — вместо трех с половиной вершков пахоты портит землю, пашет полтора вершка? Как с тем быть, кто сознательно хочет угробить быков, работая под дождем, а в вёдро выполняет норму лишь наполовину?
— Выгнать! — сказал Любишкин.
Особо ретиво его поддержали бабы.
— Такой колхозник-вредитель есть среди вас. Вот он! — Давыдов указал на Атаманчукова, присевшего на дышло арбы. — Бригада в сборе. Ставлю вопрос на голосование: кто за то, чтобы вредителя и лодыря Атаманчукова выгнать?
Из двадцати семи — «за» голосовали двадцать три. Давыдов пересчитал, сухо сказал Атаманчукову:
— Удались. Ты теперь не колхозник, факт! А через годик посмотрим: если исправишься, примем обратно. Теперь, товарищи, выслушайте мое короткое и важное слово к вам. Вы почти все работаете плохо. Очень плохо! Нормы никем, за вычетом Майданникова, не выполняются. Это — позорный факт, товарищи вторая бригада! Этак можно в дым обмараться. С такой работой можем вмиг влететь на черную доску, да так и присохнем на ней! В колхозе имени Сталина — и вдруг такое явление безобразия! Надо в корне пресечь это дело!
— Дюже норма не по силам! Быки не тянут, — сказал Аким Бесхлебнов.
— Не под силу? Быкам? Чепуха! А почему же быкам Майданникова под силу? Я остаюсь в вашей бригаде, беру быков Атаманчукова и покажу вам на живом примере, что можно за день вспахать один га и даже один с четвертью.
— Э, Давыдов, да ты ловкач! У тебя губа не дура, — засмеялся Куженков, зажав в руке короткий оклад седоватой бороды. — На быках Атаманчукова можно черту рога свернуть! На них одну га это и я бы вспахал…
— А на своих ты не вспашешь?
— Сроду нет!
— Ну, давай поменяемся? Ты на Атаманчуковых, а я на твоих! Ладно?